9-го декабря. Был сегодня у нового городничего на фрыштыке. Любезностью большой обладают оба, и он, и жена. Подвыпив изрядно, пел нам: „Ты помнишь ли, товарищ славы бранной?“ А потом сынишка, одетый в русской рубашонке, тоже пел: „Ах мороз, морозец, молодец ты русский“.
20-го декабря. Нет, первое-то апреля не только обманчиво, а и загадочно. Не хочу даже всего со мною бывшего в сей приезд в губернию вписывать, а скажу одно, что руган и срамлен был всячески и только что не бит остался за мое донесение. Не ведаю, с чьих речей прямо накинулись на меня, что „ты, дескать, уж надоел своим сутяжничеством; не на добро тебя и грамоте выучили, чтобы ты не в свое дело мешался, ябедничал да сутяжничал“. Сердцеведец мой! Когда ж это я ябеды пускал и с кем сутяжничал? Но ничего я и отвечать не мог, потому что каждое движение губ моих встречало грозное „молчи!“ Избыхся всех лишних и се возвратясь сижу и твержу себе то слово: молчи, и вижу, что слово сие разумно. Одною единым, единого не понимаю, отчего мой поступок, хотя, может быть, и неосторожный, не иным чем, не неловкостию и необразованностию моею, изъяснен, а чем бы вам мнилось? Злопомнением, что меня пьяным не напоили, к чему я, однако, благодаря моего Бога, и непривержен? От малого сего к великому заключая, припоминаю себе слова французской девицы Шарлоты Кордай д'Армон, как она в предказненном письме своем писала, что „у новых народов мало патриотов, кои бы самую простую патриотическую горячность понимали и верили бы возможности чем-либо ей жертвовать. Везде эгоизм, и все им объясняется“. Оно бы, глядючи на одних своих, пожалуй, и я заключить сие склонен; но имея перед очами сих самых поляков, у которых всякая дальняя сосна своему бору шумит, да раскольников, коих все обиды и пригнетения не отучают любить Руси, подумаешь, что есть еще и любовь к отечеству своему. Вот до чего домыслишься!.. Однако звучно да будет мне по вся дни сие слышанное мною: молчи.
2 января 1849 года. Ходил по всем раскольникам и брал у ворот сребреники и злотницы. Противиться мне не время; однако же минутами горестно сие чувствовал; но делал ради того, дабы не перерядить попадью в дьячихи, ибо после бывшего со мною и сие возможно. Был и у городничего: он все со мною бывшее знает и весьма меня на речах сожалел; а что там на сердце, про то Богу известно. Но что поистине достойно курьеза и смеха, то это выходка против меня судейши. „Правда ли, – спросила она меня, – что вы доносили на поляков? Как это низко. Вы после этого теперь не что иное, как ябедник“, а я ей на это отвечал: „А вы после этого не что иное, как дура, да еще и русская“. Рассуждаю, отчего она так сказала, и нахожу, что всего не семь смертных грехов, а восемь, и восьмой из них должен называться рыхлость. Это наш грех, русский, им же все мы грешим и за честь себе им грешить поставляем. Опять одни раскольники не так. Достойно ли сие, что я все завидую характерам моих сопротивников?
1 января 1849 г. Год прошел тихо и смиренно. Ждал неприятностей от судейши, да все обошлось прекрасно: мы, русские, незлопамятны, может потому, что за нас и заступаться некому. В будущем году думаю начать пристройку, ибо вдался в некоторую слабость: полюбил преферансовую игру и начал со скуки курить, а от сего траты. Курил спервоначала шутя у городничего, а ныне и дома всею этою сбруею обзавелся. Надо бы бросить.
1850 год. Надо бросить. Нет, братик, не бросишь. Так привык курить, что не могу оставить. Решил слабость сию не искоренять, а за нее взять к себе какого-нибудь бездомного сиротку и воспитать. На попадью Наталью Николавну плоха надежда – даст намек, что будто есть у нее что-то, но выйдет сие всякий раз все к первому апрелю подходящее. Да рассмотрев себя, нахожу, что и сам становлюся стар и жирею.
Август месяц. Сделал я себе добрую вставку: собирал, собирал по грошу да по алтыну и, дабы не истратились по мелочи, разменял на серенькие и хватил шилом патоки: оказались все три фальшивые. Ахти горе мне великое! Плакал, да жег; но потом сам немало над своими слезами смеялся – что за малодушие.
27 октября. У нас в городе открыты фальшивые деньги в большом количестве. Пало подозрение поначалу на арестантов; но видно, нечто иное таится: Мрачковский внезапно отставлен от должности и поехал в губернию.
20 февраля 1853 года. Благородное дворянство избрало нам нового исправника, друга моего пана Непокойчицкого. Он женился на Кропотовой и учинился нашим помещиком, а ныне и исправником. Все сие, полагаю, интриги да жратва устроили. Зато предводителем избрали Плодомасова. Таким манером хоть через зерницу есть русская кость. Хвала тебе и за то, благородное дворянство.
7 апреля. Приехал новый исправник, пан Непокойчицкий, сам мне и визит сделал. О старой ссоре моей за „много ли это“ и помина не делает.
20 мая. Впервые читал у исправника русскую газету „Колокол“, господина Искандера. Речь смелая и штилистическая; но с непривычки несколько дико.
2 июня. Вчера, на день ангела своего, справлял пир. Думал сделать сие скромненько – по достоянию, но Непокойчицкий утром прислал целую корзину вина и сластей, и рому, а вечером все нагрянули, и Непокойчицкий, и новый городничий Порохонцев. Это весьма добрый мужик. Он, подпивши зело-зело, стал вдруг меня с Непокойчицким мирить за старое, и я помирился и просил извинения, и много раз с ним поцаловался. Не знаю, к чему мне было сие делать, если бы сам не был тоже в подпитии. Сегодня утром выражал о сем Порохонцеву большое сожаление, но он сказал, что не надо о том жалеть, когда подпивши цалуешься, ибо это лучше, чем выпив подерешься. Все это так, но все-таки досадно. Служивши сегодня у головы молебен, сам себя поткал в нос кропилом и назидательно сказал себе: „не пей, поп, вина“.