И вещее сердце сказало дурачку, куда ему преклонить свою скорбную головушку. Во все тяжкие минуты своей жизни он неотразимо стремился в комнату к Миле или еще всего чаще на бакшу к Пизонскому, где целые дни слонялся с места на место и сверлил из огурцов ведрышки, а со второго лета своего супружества даже нередко оставался там и ночевать. Улегшись с Пизонским на мягкой вершине сторожевого шалаша и уставя глаза в синее ночное небо, Маслюхин беспрестанно вздыхал и не спал до самого света. Другой раз он даже не утерпливал, ему нестерпимо было лежать, он вставал и бродил по блестящему росой огороду или садился на бережку и бил себе об лоб или о подбородок колпачки поддорожного щелкунчика. Это было любимое его занятие, к которому он обращался во все свои тяжелые минуты; а их у него было немало, и он им не видел никакого предела. Он любил Глафиру; он не понимал, что значит любить, но готов был отдать за нее свободу, жизнь, все, что хотите, лишь бы она обняла его и поцаловала, и между тем проводил свои ночи только глядя через реку на свое собственное жилище. Уснув на заре и проспав до солнечного припека, он с новым пучком щелкунчика перекочевывал в другое свое убежище, в тихую комнату Милы. Приходил сюда Маслюхин обыкновенно тихо, зазирая вперед, нет ли здесь его жены; садился к столику, вздыхал, вздыхал долго, наводя и на терпеливую Милу несносное утомление своими вздохами, и никогда он не умел ни о чем заговорить, ни рассказать, о чем он вздыхал. Можно было, правда, расшевелить Маслюхина и заставить его хвастаться, очень смешно, нескончаемо глупо хвастаться, но ни Мила, ни Пизонский, конечно, никогда не предавались этому развлечению. Не стесняя Маслюхина никакими речами, Мила обыкновенно спешила спросить: не хочет ли он тыквенной каши с маслом?
Маслюхин всегда хотел что-нибудь есть, и особенно тыквенную кашу с маслом, и Мила всегда нарочно приготовляла для него этого корму.
– Вы с дядей, кажется, на зло мне раскармливаете этого урода, – говорила с неудовольствием Глаша, заставая у сестры своего мужа за чашкой дымящейся каши. – Ты бы, болван, на брюхо-то свое посмотрел, – обращалась она к своему мужу.
Маслюхин вздыхал, покидая недоеденную кашу, нехотя поднимался со стула и тянул на бакшу сверлить свои огуречные ведра. Иногда, проходя мимо своего двора, он вдруг останавливался и давал приказания переставить с места на место старые колья или кричал что-нибудь на детей; но ни рабочие, ни дети его не слушались. Были прежде у него между домочадцами друзья, но и их холопская дружба была рабски холодна и невыразительна.
– Я совсем тебя с дядей не понимаю, что это вы его у себя держите? – начинала по уходе мужа Маслюхина.
– Ну, вот… Еще что выдумай. Кто его держит? – отвечала сестре немного резко Милочка.
– А зачем он тут сидит?
– А ты спроси его, зачем он сидит? Почему я знаю, зачем он сидит? Сиденье есть, он и сидит.
– А дома у него сиденья нет? Мог бы делом каким-нибудь заниматься.
– Каким? каким делом он мог бы заниматься? – возразила с нетерпеливою гримасой Мила.
– Да я знаю, что тебе лишь бы спорить.
– Нечего мне спорить; а каким же делом он может заниматься? Ты сама очень хорошо знаешь, что ты пустяки это говоришь. Таких дел нет, которыми бы он мог заниматься.
– Купцы по большей части все дураки, а однако ж чем-нибудь занимаются, – заговорила наморщась Глаша. – Или, по крайней мере, пусть же не слоняется, чтоб не видели его, дурака, каждую минуту.
– Спрячь, пожалуйста, спрячь, – отвечала вышедшая на этот раз из терпения Мила. – Нет, мой друг, нечего уж его таить; не яблочко, в карман его не положишь.
– Да, дитя, да, не спрячешь, – поддержал, вздохнув, и Пизонский.
Глаша села к столу, и через минуту ее китайские глазки наполнились крупными слезами, которые несколько секунд дрожали на ресницах и потом быстро бежали ручейками по щекам к нежному, тоненькому подбородку.
– Черт ненавистный! – восклицала она сквозь зубы, доставая из кармана батистовый платок.
– Глаза видели, что покупали, сердиться не на кого, – спокойно отвечала Мила. – Не на кого, да и глупо, никто не виноват.
– Да и здесь не лучше было! наставления целый век слушать!
– Полно, пожалуйста; Господь с тобой: никто тебе не делает никаких наставлений.
– Еще бы! Еще бы я теперь их слушала!
– Ну, так и говорить не о чем.
– Я о том говорю, что хитростей ваших я терпеть не могу; то она сама же первая его называла мне в глаза дураком и говорила, что выносить его не может; а теперь сама вдруг защитницей его сделалась. Не правда, скажешь?
– Нет, правда. Когда ты вздумала выходить замуж, я тебе говорила, что он, по-моему, глуп; а когда ты все-таки вышла за него, мне об этом и говорить более нечего. Он твой муж, а ты моя сестра, и я его принимаю, вот и все.
Глаша так и вспыхнула.
– Пожалуйста, не читай мне своих рацей! – заговорила она, приподымаясь с места. – Муж, муж, муж!.. посмотрим еще, какой у тебя муж будет? посмотрим еще, за кого ты сама выйдешь?
Вспыхивала на этот раз и Мила и чувствовала себя способной сказать сестре очень едкую дерзость, но ограничивалась тем, что говорила: слава богу, что уж за Митрофана Михайлыча не могу выйти.
– А вас, – обращалась непосредственно затем Глаша к Пизонскому, – вас я, дядя, покорно прошу не оставлять его у себя ночевать, я не хочу, чтобы его там на бакше видели.
– Я, дитя мое, его не оставляю; он сам остается, – отвечал кротко Пизонский.
– Извольте посылать его домой.
– И даже не раз посылаю, да нейдет.
– Гоните его долой оттуда.
– О, Господи! да что ж это за несправедливость! – вмешивалась, не утерпев, Мила. – Что же он в самом деле мешает чему-нибудь, что ли, что у дяди переночует? Что мы над ним, опекуны, что ли? И какое тебе-то до этого дело? Да Бог с ним: пусть он себе ночует с дядей, если ему это нравится. Не пойму я тебя, ей-богу! По-моему бы, если ты его так не терпишь, так тебе должно быть все равно. Лучше вот не обижай его хоть при детях, по крайней мере; это гораздо лучше будет, а он уж какой зародился, такой уж и будет: перебьет нынешний год все щелкунчики, дождется на будущий год новых и опять будет щелкать.