– Это я без вас знаю, – отвечала нетерпеливо Глаша и, не сказав ни одного прощального слова ни сестре, ни дяде, уходила домой, беспрестанно наступая на перед своего длинного платья. Этот несчастный подол, попадая под ноги Глаши, усиливал ее раздражение до последней степени: ненависть ее к мужу росла, как сказочный богатырь, и касалась своею чудовищной головой до самого неба. Глафира искала случая перенесть эту ненависть на всех, кто попадался ей на глаза, и фиалом, в который изливалось это беснование, чаще всего были дети. Служа живым напоминанием минувших отношений к жалчайшему существу, которого она теперь так сильно стыдилась, ее собственные дети становились ей ненавистны, потому что самый факт их рождения служил ей укором, напоминал ей о минутах самых отвратительных и лишал ее права сказать, что она уберегла что-нибудь, что-нибудь сохранила ненарушимым и неоскверненным.
– Несите их вон с глаз моих! – нервно кричала исступленная женщина, выгоняя из комнаты встречающих ее нянек и, бросаясь после того на постель, рыдала страшно, как бесноватая, со стоном, с каким-то страшным, пугающим весь дом визгом и судорогами в горле. Потом она соскакивала с постели, бросалась перед образником на колена и молилась долго, жарко, сама не зная о чем. Она спешила читать как можно скорее одну за другою страницы акафистов и, нередко разбитая и изнеможенная, засыпала, лежа перед озаренным лампадой киотом, лепеча и в дремоте: «Иисусе, сыне Давидов, помилуй мя!»
Но христианского упования и святой силы терпения не было в сердце Глаши, и в минуты этих пламенных молитв она не могла сказать Богу своему: «ими же веси судьбами спаси мя». Нет; ей нужно было чудо, быстрое, внезапное, спешащее к ней на помощь с неба, как молоньевая стрела. Такого чуда не было; но случилось другое чудо. К концу четвертого года брачной жизни у Глафиры Даниловны вдруг явился какой-то внезапный наплыв спокойствия и равнодушия ко всему ее окружающему. Справедливость требует сказать, что равнодушие это не шло в ту сторону, чтобы заставить Глашу выпустить бразды правления; напротив, она к этому времени подобрала их еще крепче, но весь мир, живущий около нее, все люди для нее как бы умерли. Были еще у нее и другие покойники; это ее прежние верования и упования. Глаша опять переродилась. Как купец, потерявший половину своего состояния в море, она не хотела тому же морю доверять другую половину и не хотела держать капитал под спудом. Она не знала, куда деть свою жизнь? Не знала, на что она ей? Она сделалась необыкновенно молчалива, задумчива, читала запоем дни и ночи, как бы боясь восклонить голову от книги, чтобы голова не потянула ее куда-то, в какое-то ужасное место, которое где-то для нее уже очищено и готовое ждет ее, как неотразимый фатум. Самым ощущениям Глафиры был нанесен совершенно новый удар: предшествовавшая этому периоду болезненная раздражительность ее уступила место столь же болезненной сосредоточенности. Чуть Глаша выпускала из рук книгу, глаза ее устремлялись на какой-нибудь один предмет, зрачки мало-помалу расширялись и дрожали; она начинала к чему-то прислушиваться, вздрагивала и среди мертвой тишины нерешительно произносила: «что?» Иногда она сама начинала замечать очень часто эти повторявшиеся что? – и они ее пугали: она боялась сумасшествия, часто начинающегося привычкою говорить самому с собою. Примешивался еще к этому другой страх, старый сказочный страх о зовущих душу. Кто это? Господи, кто же? Кто это зовет меня? что все это такое?.. размышляла она в суеверном страхе и в то же время, тихо оборачивая назад голову, смотрела вдаль расширявшимися зрачками и опять лепетала: что? что?
И после таких припадков Глаша вдруг переставала бояться зовущих душу; она становилась где-нибудь у стола, у окна, у притолоки и по целым часам стояла тихая, безответная, как Лотова жена, остолбеневшая при взгляде на пылающий Содом и Гоморру. Глаша видела свой Содом, в котором текут ее лучшие годы. Она во весь этот период времени не хотела никакого общества, любила свои мечты, свои страдания и даже свои галлюцинации. Ее утомляли ее мечтания; но они ей были сладки, и она от них не могла оторваться и не хотела отрываться. Думать, как бы то ни было, но думать о своем положении, соображая все его условия и при помощи зрелых размышлений искать от него спасения, это было не по ней. Такая дума только сердила и раздражала ее. В Старом Городе нет никаких сепараций, а быть исключением, на это у Глаши не хватало твердости. Да и как же, на что же ей эта сепаративность? Она уйдет назад, к дядьям; а этот дом с цветными окнами, этот сад, флигеля, амбары, все это останется?.. О нет; нет, ей близко это немое сокровище, оно цена ее крови, и она его любит, и она с ним не расстанется. Нет; прочь всякие думы с их логическими выводами и с их конечными результатами! То ли дело ты, безответственная своевольная мечта: с тобою, закрыв глаза, летишь, куда знаешь, достигаешь всего без всяких жертв, без всякого стеснения. Закрой глаза, и ты встала, вечно могучая, вечно услужливая; чем тебя больше утомляешь, тем ты становишься разнообразнее и изобретательней. О, это лучше, и к этому так легко привыкаешь, что не успеешь опомниться, как ты уже и не человек, как душа твоя разболелась, раскисла и опустилась до немощи. У этого коварного друга тоскующей души такое меланхолическое лицо, такое доброе имя, что за ними все его великое предательское коварство обыкновенно остается почти всегда незамеченным. Глаша вся предалась мечтательности и не замечала, как фантазия ее от беспрестанной деятельности становилась все своевольнее и своевольнее, а мыслительные способности, разум и соображение, лишенные всякой здравой пищи, со дня на день все путались и расплывались в неясных, неопределенных мечтах, почти в сновидениях. Она не замечала и не могла заметить, как от ряда желанных мечтаний переходила к полосе совершенного бесчувствия; становилась бессмысленной трусихой; боялась темноты, вздрагивала при малейшем шорохе ветра.